Надо полагать, что все-таки имя перешло от живой женщины к статуе, а не наоборот. Но перейдя, оно вдруг омертвело, перестало выпадать на долю новорожденных девочек, словно скульптура с именем срослась и не позволяла завладеть им никому. Ступая на зыбкую тропу, сотканную из городских сплетен и преданий, мы перемахиваем через полвека и попадаем на городскую окраину, в самый конец Гертрудинской улицы, одноэтажный и дощаный, где среди говорливых евреев-портных и молодцеватых русских железнодорожников жила-была красавица по имени Милда, которую заприметил живший неподалеку знаменитый скульптор и пригласил позировать для памятника Свободы.
То были легендарные времена меж двух мировых войн, словно беззаботный куст жасмина меж двух пожарищ, когда реки текли молоком и медом, не было воздыханий и скорби, за лат покупали корову, ну, а за пятилатовик, наверное, полмира. Так и рассказывали детишкам вечерами на кухне о канувших, невозвратных временах довольства и свободы, ведь народ изведал столько гнета - немецкое время, польское время, шведское время, царское время, и всегда жили бок о бок с чужаками, под властью чужаков, слышали их нераспевную речь с куцыми гласными, ненавидели, смирялись, терпели, но среди всех этих времен сверкнула передышка, отхлынули орды завоевателей, и как дивный сон промелькнули два десятилетия - латышское время. Свое, наконец-то. Безо всех этих немцев, евреев, русских, уж им тогда показали, где их место. Были сами себе хозяева, жили привольно и богато. В доказательство разматывали бережно тряпицу, показывали увесистую серебряную монету с женским профилем, приносившую счастье. По широкому гуртику шла надпись:"Боже, благослови Латвию". Слово "Боже" приходилось как раз над головой женщины в венке, и этот заветный пятилатовик называли Милдой, как и великолепный монумент на центральном проспекте, где поодаль сбоку приютилось летнее кафе под полосатыми зонтиками, облюбованное богемой и фарцовщиками, а еще пожилой грузной дамой в строгом платье, аккуратной шляпке и тонких перчатках.
Меж столиков семенили голуби, они склевывали крошки, ворковали, ссорились из-за кусочка яблочной слойки, вспархивали на полотняные зонтики. Исподволь к пыльной городской жаре примешивалось горьковатое дыхание моря, и влажная истома висела над столицей несуществующей страны. Та счастливая привольная страна, без немцев, без русских, без евреев, давно была затоптана солдатскими сапогами, смята гусеницами бронемашин, расстреляна, сослана, изгнана, лишена герба и флага, развеяна по ветру, и лишь где-нибудь в бабушкиной шуфлядке, завернутая в тряпицу, покоилась монета, не имеющая хождения,ее называли почему-то Милдой и верили, что она приносит счастье. А располневшая Милда с обрюзгшим лицом и пятнами пота подмышками строгого платья неторопливо прихлебывала кофе с коньяком на террасе летнего кафе, под полотняным зонтиком,над которым струился солоноватый зной, в окружении бойких голубей, косматой богемы, упакованных в джинсы суетливых фарцовщиков, пересчитывающих медяки студентов, и так она сидела подолгу, целыми днями, глядя на монумент, возведенный в несуществующей, запретной стране и чудом уцелевший. Из постамента с барельефами и клубящимися по углам фигурами ввысь бил узкий бетонный луч. Он вздымался невесомо, протяжно, и над купами деревьев, кровлями домов, над городской пыльной сутолокой он возносил стройную медную фигуру. Струилось платье, туго схваченное золотым пояском, а воздетые над головой руки держали над городом три звезды, обломок бывшего герба, свидетельство мимолетной свободы, дерзко выживший памятник сгинувшему государству.
В долгих промежутках между терпкими глоточками, откинувшись на спинку стула, разморенная и отяжелевшая, она смотрела из-под фестонов зонтика в небо, на юную статую в темнозеленой патине, на себя. И видела, как бы со стороны, молодую женщину, стоявшую на подиуме в просторной мастерской, перед скульптором с прищуренными цепкими глазами, среди обломков гранита, комьев гипса и глины, разбросанных как попало увесистых орудий, послушных мужской руке, нащупывающей в комковатом хаосе упругую и несокрушимую форму; в этом было что-то от плотской любви, только еще невероятнее, неуловимей. А еще тоскливо ныли плечи под грузом воздетых кверху рук, потом усталость мешалась с невесомостью, собственное тело уплывало куда-то, ни рук, ни ног, лишь ломота между сведенных лопаток, словно ее плоть растворилась, перетекая в контуры будущей статуи, словно каждый комок, вмятый в каркас, уносил частицу ее живого тепла и крови.
Монумент стоил огромных денег, которых у правительства, как всегда, не хватало. Бросили призыв, народ стал собирать деньги, даже самые бедные жертвовали по лату, и сама Милда отдала на это дело увесистый серебряный пятилатовик с профилем девушки в венке, взамен получив памятный билетик, и так за четыре года, пока возводили постамент и обелиск, получилась колоссальная сумма в три миллиона - неслыханное богатство легло подножием для тоненькой медной женщины с золотыми звездами в воздетых, набрякших от усталости руках. Долго судили да рядили, какую надпись выбить на цоколе, до того дошло, что рабочие высекали буквы ночью, перед самым торжественным открытием, и когда сдернули покрывало, все увидели гордые простые слова:"Отечеству и Свободе". Иные зубоскалили, что уж слишком оно смахивает на кладбищенское надгробие, ведь полтора года назад в стране разогнали парламент и ввели диктатуру. Ну, а через пять лет приехали на танках русские, пришел каюк и отечеству, и свободе.
Прокатилась война, смела ратушу и колокольню собора Петра, однако памятник уцелел. Спустя годы русские задумали памятник взорвать, слишком уж вызывающе для них выглядела в самом центре города обращенная лицом на запад статуя Свободы. Даже если бы они сделали это, над проспектом осталась бы неисцелимая пустота, оправленная в форму бетонной иглы и фигурки на острие, но они не посмели. Говорят, вмешалась знаменитая скульптор, из Риги родом, тоже изваявшая знаменитый на весь мир монумент в самой Москве. А скорей всего, им просто не хватило духу.
И влюбленные парочки по-прежнему назначали свидания "у Милды", и ждали друг друга на гранитных ступенях, а седая располневшая женщина могла целыми днями просиживать за столиком кафе и смотреть на саму себя. Снизу статуя казалась не больше шахматного ферзя, не верилось даже, что в ней девять метров роста. Пройдут века, сменятся гербы и власти, названия и границы, все уйдет и развеется, но памятник останется. Ибо он врос в эту землю, в этот город и страну, возведенный после того, как убрали конную статую великого захватчика-императора, перед тем, как возвели, а потом снесли до основания статую плешивого революционера, и у гранитного подножия могут порхать любые мимолетные флаги, красно-бело-красные, и красные с серпом и молотом, и красные с белым кругом и свастикой, потом снова с молотом и серпом, а затем опять с белой полосой на красном фоне, какая разница, если свободы на самом деле нет, но есть мечта о ней, неуничтожимая и величественная, как гигантская каменная стрела с юной красавицей на острие.
Изредка завсегдатаи кафе почтительно испрашивали позволения угостить Милду, подносили ей пузатую общепитовскую стопочку коньяку и кофе в обгрызанной надтреснутой чашке. Дама снисходительно благодарила. Не всякий может похвалиться, что сидел за одним столиком со статуей Свободы и пил с ней молдавский коньяк.
Потом, как водится, все смешалось после затишья, памятник окружили ограждением из железных бочек в тот день, когда с трибуны выступил с речью, только подумать, сам американский президент, словно еще совсем недавно не стоял здесь заслон из пустых автобусов и милиция не разгоняла демонстрантов дубинками; прилавки стали ломиться от всяческой снеди, а голодные старушки понесли в роскошные антикварные магазины свои заветные серебряные монеты, приносящие счастье; настало межвременье, покуда кто-нибудь сильный и наглый не подомнет под себя, купив либо завоевав, крохотный клочок земли на берегу холодного моря, где грезит о свободе, зыбкой и никогда не бывшей, народ с певучим протяжным наречием; а еще, так уж вышло, исчезли полотняные опята над столиками летнего кафе, там воздвигли громоздкий четырехзвездочный отель усердные поляки, будто местные уже и строить разучились, а грузное тело чопорной дамы давно истлело в песке окраинного кладбища, и больше некому узнавать себя в очертаниях пустотелой медной статуи, взметнувшейся сквозь головокружительную толщу воздуха над почетным караулом, пикетчиками, прохожими, над парком и проспектом, над городом, страной, и тяжким земным шаром, среди ленивых облаков и голубей, на лезвии серого обелиска, в ознобе свободы и одиночества, теперь уже неисцелимого, навсегда.
май 1995