Николай Гуданец

Пельменная

I.
Я шел в метели, жесткой, как напильник.
Осколки снега яростно слепили,
выдаивая суррогат слезы.
Каленый город накренялся и скользил.
Часы над площадью показывали три.
И я, преследуемый голодом и стужей,
зашел в пельменную, обычную снаружи,
не менее обычную внутри.
В минутном царстве аппетита и тепла
жизнь, словно очередь ленивая, текла.
И стрекотала касса, как сверчок,
топорща обрывной бумажный язычок,
где порции оплаченной еды
уложены в цифирные ряды.
Здесь можно взять двойных пельменей, чаю
и, сев за столик, третий от угла,
предаться трепету горячего глотка,
озябших, мокрых ног не ощущая.
Здесь хочется остаться навсегда.
Жизнь провести, как слитный сытый миг,
обильно сдобренный и уксусом, и перцем.
Ни разу впредь — голодным сердцем
словесность жадную не накормить.
Забыть о бедных и богатых рифмах
и, вверившись пельменному тарифу,
судьбу свою сумбурную отдать
за пахнущую кухней благодать.
Лишь наблюдать в раздаточном окошке
мелькание половников и плошек;
четыре порции — и день достойно прожит;
и, озаряя штукатурный небосклон,
над суматохой гипсовых кухарок,
над валунами вздыбленного пара,
трезвоном ложечек и вилок оплетен,
сияет радужно решетчатый плафон.
Ошую от меня за столиком сидела
в громоздкой соболиной камилавке
владычица базарной рыбной лавки.
Ее дородное, густое тело
казалось грудой хлопковых тюков
или желеобразных курдюков
и к форме пирамиды тяготело.
Была дубленка шоколадная на ней,
и свет хрустел на жерновах перстней.
Она хлебала жидкий борщ. Напротив —
иссушенный, плешивый, косоротый
старик, поросший смертью изнутри,
заглатывал, набычившись, пельмени,
осклизлые, как рыбьи пузыри,
и алым соком запивал самозабвенно,
в стакан впиваясь, как в загривок упыри.
А я сидел и озирал пельменную,
душой оттаивая постепенно.
 
2.
Великой книге человечьих лиц
я никогда не устаю дивиться,
хотя обычно замечаю только лица
хорошеньких накрашенных девиц.
Люблю я улицы, базары и вокзалы,
где напоказ роится трепетная жизнь,
где чья-то воля Смысл по крохам разбросала,
и зритель должен воедино их сложить.
Так, баснословно щедрая на лица,
проходит сквозь пельменную частица
бессчетных человечьих верениц.
Куда там Библия, Коран, Упанишады
пред этой ежедневною громадой
событий и страстей, историй, судеб, лиц!
Придет однажды Нестор современный,
дабы живописать величие пельменной.
Он миски сдвинет на' угол стола
и погрузится в труд, чтоб год за годом
сама История прозрачным, спелым медом
с его пера на свиток потекла.
Так думал я и ждал, пока в стакане
скелетик сахарного кубика растает.
Смотрел в слепое зимнее окно,
и мне открылось лучезарное виденье
вот этой самой, общепитовской пельменной
спустя десяток пламенных веков.
Я зрел пельменную трехтысячного года,
где не толчется очередь у входа
и где белки, жиры и углеводы
согласно движутся конвейерной рекой,
и вам не надо суп хлебать рукой.
Венец творения и светоч ноосферы,
пельменная, омега всех начал,
там властвуют всецело полимеры
и гармонический моральный идеал.
Там бутерброды пышные, как торты,
там помещения просторны и светлы,
там вилки добела отмыты и протерты
и асептически продраены столы.
Пельменная трехтысячного года!
Там торжествует новая природа
общественного строя и харчей.
И вся Галактика, и вся Вселенная —
уже единая разумная Пельменная.
Апофеоз бесплатных калачей.
Там композиторы, художники, поэты,
в полиамидные хламиды разодеты,
едят из тюбиков полезный джем,
гремят фиалами с искрящимся компотом,
и вся пельменная трехтысячного года
трясется от симфоний, тостов и поэм.
И лишь один поэт, в сторонке от веселья,
блокнот пластмассовый марает наугад —
пытается понять, а как же в самом деле
все это выглядело тыщу лет назад...
 
Моталась дверь, впуская гроздья белой бури.
Входили снежные неловкие фигуры.
Они отряхивались, топали ногами,
как будто молча на пургу негодовали.
 
Мной исподволь владело беспокойство
неясного и необыденного свойства.
Сквозь стылую нахохленную мглу,
средь шатких столиков и стенок обветшалых,
поверх платков, шапчонок и ушанок
забрезжил теплый, чистый луч.
Никак не мог я уловить, откуда
идет сиянье и струенье чуда.
Навряд ли от соседей по столу.
И, обведя глазами помещенье,
я увидал: под вешалкой, в углу,
за столиком сидела одиноко
Мадонна юная, бледна и синеока,
ко мне вполоборота, чуть дыша
от рафаэлевского счастья и смущенья,
кормила грудью малыша.
Да, чуть дыша, бледна, вполоборота,
сидела за измызганным столом,
и голубая грудь текла в припухлый ротик
в расстегнутом бесстыдстве пресвятом.
Вокруг Нее, потупившись, сидели
жующие мадонны без младенцев.
А на столе, среди объедков сальных, —
обломками заоблачного света
топорщилась в заляпанном стакане
готическая лилия салфеток.
Тайком ханыги разливали водку,
компотные двухсотки пряча под столом,
и клацало угрюмое стекло.
Раздатчица на них взирала кротко.
Старуха подле них кормила внука.
Ее лица изюм лиловый,
пронизанный заботливостью снулой,
светился отраженьем жизни новой,
зашедшейся в кормежной муке,
сучащей ножками под непомерным стулом.
В своей обыденности сокровенной
вершилась жизнь под сводами пельменной.
Я встать хотел и, душу сжав в горсти,
такую речь произнести:
«Ты не спасешь голодных и бездомных,
на каменных сердцах не высечешь следа.
Пойми, что Ты кощунствуешь, Мадонна,
своим бессмысленным сошествием сюда,
в проклятый край, надеждами забытый,
в форштадты с переулками глухими,
где женщины, изжеванные бытом,
тела свои таскают, словно гири.
Раздавленных побоями и блудом,
зачем дразнить их непорочным чудом.
Ты ничего не в силах изменить.
Я богохульствую. Мадонна. Извини».
Но я не смог Ей этого сказать
и виновато опустил глаза.
 
Я вышел. Было холодно и звездно.
Уткнувшийся в шинельный ворс мороза,
я брел по городу без цели и пути.
На циферблате было два без десяти.
И двадцати веков, кровавых и крестовых,
недоставало до распятия Христова.
1984



Перейти к разделу: Стихи