Николай Гуданец

При попытке взлететь
повесть

Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто.
Первое послание к коринфянам, гл. 13, ст. 2

1.
В самом низу колонки, под пространной рубрикой «Снимут», притулилось несколько объявлений «Сдают». Одно из них сразу бросилось в глаза, словно я заранее знал, каким оно должно быть и где подверстано:
«istabu pie jūras vasarā virietim pret palīdzību saimniecībā». Adrese: _ _
Всего неправдоподобней был адрес — Юрмала, Булдури, на бывшей моей улице, только по нечетной стороне. Очевидно, это поблизости от бывшего винного, который ныне — соки/бакалея.
Я сунул «Рекламное приложение» в карман куртки, откинулся на спинку скамьи, прикрыл глаза и представил улицу своего детства. Тенистая, тихая, в буйной зелени утопающая; воздух ее напоен дыханием близкого моря. Я снова увижу каштаны в цвету, плиточные тротуары, усыпанные бело-розовым нежным сором, и проживу там до тех пор, пока на клетчатые цементные дорожки не посыплются глухо стучащие зеленые булавы с кривыми шипами; до смуглых лакированных каштанов, выглядывающих в белые трещины оболочек, проживу я на лучшей в мире улице. О, я согласен, согласен помогать летом по хозяйству, хоть по двадцать три часа в сутки, лишь бы двадцать четвертый провести, бродя по заповеднику детства. Какое везение, что в уплату требуется всего лишь пара мужских рук, сжимающих молоток либо лопату. Мне же нечем больше платить.
Все это я додумывал, уже меся и разбрызгивая снег по дороге к вокзалу. Микропористые подметки двадцатирублевых ботинок за зиму раскисли и промокали насквозь, так что в электричку я сел с двумя холоднющими компрессами на ногах. Пусть их — оно даже приятней человеку, которого томит жар от предвкушения потрясающей удачи.
Как вовремя поверил я тихому, ясному предчувствию, свернул к киоску и не пожалел восьми копеек за свеженький номер «Приложения»!
Память меня не обманула — дом оказался именно там, возле преображенного магазина, чуть подальше, где каждой весной моего детства, на углу, вскипала горной лавиной, безостановочным падением душистых гроздьев, старая вислая черемуха. Я отворил калитку, по нерасчищенной дорожке прошел к полутораэтажному деревянному домику среди голого, прутяного сада, прошитого кой-где высокими соснами. Стволы деревьев окольцовывали проталины: скоро снег сойдет, и меня обоймет утраченный и вновь обретенный эдем — черемуха, каштан, йодистое дыхание моря в складках занавески. На выпавшем за ночь, нетронутом слое мокрого снежка отпечатались только мои следы — я был первым, кто приехал по объявлению, а хозяева с утра еще не выходили. Впрочем, над печной трубой вился дымный вихор.
Дверной звонок просверлил тишину, казавшуюся необитаемой. Выждав, я позвонил опять. Послышались шаркающие шаги; приволакивая ноги, человек вышел в прихожую и остановился, брякнув связкой ключей. Мы стояли, разделенные дверью на две взаимные неизвестности.
— Kas tur? — донесся до меня надтреснутый голос.
— Эс сакараа ар слудинайуму, — объяснил я, на всякий случай вынув и расправляя «Рекламное приложение».
Связка ключей пришла в действие, сражаясь с одним, затем с другим замком на облупленной двери, которую я успел полюбить как врата моего летнего приусадебного эдема.
Несколько долгих мгновений хозяйка и я разглядывали друг друга, сверяя возникшего в проеме человека с первым, задверным впечатлением. Владычица моя была не так уж стара: около шестидесяти, но страшно худа, изглодана каким-то сухим, желтящим недугом. Поверх затрапезного платья низ ее живота обмотан был серым платком деревенской славной шерсти. Я понял, что дни этой женщины сочтены, и жалость провернулась в груди, как зазубренный ключ.
Запавшие,  искрасневшиеся  глаза прошлись по моему лицу, газете в руке, куртке — импортной, но изрядно поношенной, ведь Эля достала ее еще накануне свадьбы.
— Ienaciet, — коротко бросила хозяйка и, придерживая левой ладонью боль, глубоко засевшую под козьим платком, зашаркала в комнату. Я последовал за ней и, повинуясь жесту, расположился на скрипучем венском стуле. Она села по другую сторону массивного круглого стола — о, стол, буфет и стулья точь-в-точь, как были когда-то у нас; наверно, из одной мастерской, из одного магазина, тридцать лет тому… Нахлынуло, воскресло видение бывших наших комнат, и я стиснул зубы, чтоб не всхлипнуть.
Хозяйка стала излагать свои условия, попробовала перейти на русский, видимо вследствие моего удручающего выговора. Я энергично попросил вести беседу на латышском, заверил, что все понимаю и хочу совершенствоваться во владении языком. Очень хочу, буду только рад, если она станет поправлять мои ужасные ошибки.
Судя по еле заметной растяжке губ, хозяйке польстило мое лингвистическое рвение. Честно говоря, я опасался национального барьера.
Она продолжила перечень требований к будущему постояльцу и работнику. Я кивал, односложно выражал свое полнейшее согласие, удовольствие, совпадение во взглядах, обязался не водить «всяких женщин» и сознался в равнодушии к спиртному. Вдобавок прилгнул, что наделен солидным опытом садоводства и огородничества, про себя решив нынче же сходить в библиотеку и посвятить мой обширный досуг теории агрикультуры.
Собственно, эта часть разговора мне представилась чистейшей проформой, ибо я готов был на любые условия — любые!
Настал мой черед объясняться. Бойко попирая азы латышской грамматики, кое-где, по недостатку словарного запаса, вкрапливая по-русски, я поведал, что живу в Риге, в одной комнате с матерью, что могу уделять саду максимум заботы, поскольку нигде не работаю — инвалидность. И поспешно добавил, что инвалидность по состоянию нервной системы.
Хозяйка кивала. Видимо, мои излияния оказались для нее такой же проформой. Я чуял, что все давно решено, и побаивался — а вдруг… Так не бывает… Чтобы все так…
— Ун галвенайс, эс шейт блакус дзивойу бэрнибаа, — заключил я тираду.
Лицо хозяйки просияло благостной улыбкой. Хотя ей-то какое дело, что я тут жил неподалеку, в детстве. Ей работник нужен. Пусть с чудовищным акцентом и «инвалиде пэц нервием», ей мои нервы и язык без надобности, были б руки.
Она встала и торжественно представилась. Марта.
Я поспешно вскочил и назвал свое имя, понимая, что тем самым договор ратифицирован.
Мы поднялись на верхний полуэтаж, в узенькую асимметричную мансарду. Койка, стул, тумбочка, проход (боком). Голая лампочка, розетка. Я истово поклялся Марте беречь электричество.
Она могла требовать чего угодно — ведь я стоял в средоточии воплощенного наконец, возвращенного рая, согретом выступавшим из единственной вертикальной стены, рядом с дверью, дымоходом, а за окном расстилался вверенный моему попечению сад, он будет распускаться, цвести и плодоносить на моих глазах, шуметь под йодистым бризом, провожая меня в натруженный сон и встречая — свежего, налитого жизнью, как ранет на ветке.
Затем Марта спустилась по крутой лестничке, тщательно переставляя ноги, притиснув левой горстью боль под платком. Вдруг, спохватившись, на полдороге к полу она пообещала, через плечо, что запасет на будущую зиму яблок не больше, чем способна съесть, а остальное смогу забрать я.
Рассыпавшись в благодарностях, я спросил, когда могу въехать.
— Kad vien velaties. Kaut tulit.
Да-да, я пожелал, уже пожелал, и хотя не мог въехать прямо сейчас, но завтра — безусловно. Попрощался и заспешил на электричку. Мне предстояли: библиотека, сборы пожитков, объяснение с матерью.
Магия мест существует. Я вернулся в свое детство — лишь малышом я просыпался так бодро, с ясной головой и отчетливой, пружинистой жаждой жить. Мог ли я предполагать тогда, в клинике, что весь плющивший меня кошмар обернется в конце концов свободой, отрешением, яблоневыми кущами возле моря?
Даже тоска по Тимошке приглохла, уступив место надеждам. Я исправно звонил Элле, на исходе каждой недели шел в автомат и набирал ее (когда-то наш) номер с предварительным коммутационным «6», и так же неизменно за усталым либо раздраженным «сколькоможноповторять —  нет!» следовали едкие гудки в ритме моего сдавленного сердца. Признаться, после третьего скандала в парке у меня отбило охоту поджидать Тима на прогулке.
Бурная долгожданная весна пришлась на день моего переезда. Солнце будило меня все раньше, но еще до майских праздников Марта собственноручно сшила из ситцевого лоскута занавесочку, знак владетельного благоволения. Поразительно, сколько удовольствия доставила мне эта тряпица, прикрывавшая едва ли половину оконца. Лакедемонская суровость мансарды, с ее полосатыми обоями, оказалась так смягчена линялыми ситцевыми цветочками, что мечтать о большем уюте представлялось мне наглостью. Не примите за шутку, так оно и было.
Мать приехала, сопровождая меня при переезде, знакомиться с Мартой, Покачала головой и поджала губы, про себя сопоставив мизерность мансарды с площадью сада. Впрочем, при виде хозяйкиной немочи она смягчилась, и вскоре женщины задушевно судачили в гостиной. Я приободрился, разобрав, что русский язык Марты будет куда похлеще моего латышского. Изо всех глагольных форм она употребляла лишь прошедшее время женского рода, это придавало особую пикантность, когда речь заходила обо мне. Я получил от нее неизменное приращение к имени — «bednij Pavils».
— Bednij Pavils, kak on poluchila tadu boleznj na nervi… Vai-vai, invalids, — сетовала бедная Марта, и мать, прослезившись, кивала. Кстати, мать, как и я, не сочла возможным пересечь улицу и пройти три квартала, отделявшие дом Марты от бывшего нашего. К чему травить душу…
Итак, весна вступила в права. Снег сошел, спиртовой столбик термометра гордо возвышался над нулевой чертой. Этот алый росток, заключенный в стеклянный, градуированный царевнин гробик, ото дня ко дню подрастал. Каждое утро, растопив плиту, я подолгу любовался им, прильнув к кухонному окну.
Хлопот по запущенному хозяйству Марты хватало. Я съездил в Ригу, накупил гвоздей и взял ящик с инструментами. Еще я решил выкроить из следующей пенсии пятерку на титановые белила — все двери лупились, будто после затяжной скарлатины.
Питались мы с Мартой раздельно, хотя примерно одинаково. Творог, яйца, рыба, картошка. Но когда я осуществил наконец (в мае) свои малярные замыслы, Марта ахнула и сготовила обед на двоих.
Я отдыхал на койке, домик благоухал масляной краской; хозяйка постучалась и внесла блюдо рассыпчатой картошки, политой подсолнечным маслом, сбоку золотились две жирные салаки-копчушки и красовался подовый, с тмином, ломоть.
— Jesh, bednij Pavils.
Смутившись, я замахал руками, стал отнекиваться, но Марта поставила еду на тумбочку, и ее левая кисть привычно скользнула к набрякшему болью животу.
— Jesh, — повторила она, улыбаясь, и я разревелся, как дитя. Марта провела по моим волосам свободной рукой, усугубив судорожные всхлипывания, и деликатно вышла.
С того дня мы завели общий стол, и по двадцатым числам я, словно полноправный семьянин, клал в жестянку на комоде четыре десятирублевки. Большего ни Марта, ни я не тратили на свои желудки. А когда пошли первые собственные овощи, тут мы и вовсе забоговали.
Зеленый мой эдем разрастался, набирал силу,вскипал, а я крутился в нем как наскипидаренный, то и дело сверяясь с драгоценными пособиями для садоводов. Удобрения, карбофос, побелка, то-се. Жаль, Марта не внесла осенью суперфосфат. Теперь уж поздно, и сахаристость будет не та.
Марта наблюдала мое рвение с испуганным удовольствием, и раза два на дню чуть не силой гнала меня отдыхать, поминая мою инвалидность. Я посмеивался, садился возле сарайчика, на припеке, и прямил четырехгранные гвозди, извлеченные из старых досок, либо шваркал бруском по острию заступа.
Да, мне было смешно. Я себе казался не большим инвалидом, нежели яблоня или кучевое облако. Делать им нечего, врачам. Еще я думал о том бедолаге, что семенит ежеутренне к восьми-пятнадцати в захудалую контору с видом на Домский собор, садится за бывший мой стол и включает калькулятор. Еще совсем недавно я мучительно, до слез ему завидовал, а теперь жалел его, как увечного. Целыми днями пялится он на зеленую светящуюся цифирь, тычет в клавиши, исписывает вороха бланков, и сам он от такого немужского занятия приобретает прозелень под глазами. Ему некогда любоваться листвой. А я бодр, загорел, мышцы играют под распахнутой пропотевшей рубахой, и уже забыл, когда в последний раз ходил в аптеку за свечами «Анестезол». Между прочим, раньше и дня не жил без этих шелковистых, стыдных для молодого мужика свечек.
В ночь на Лиго я уставил круглый стол Марты пепси-колой. До рассвета мы пили колючее химическое пойло, хрустели редисом и луком, воздвигли курган из останков копченых гепдез.
Марта пела дайны с лукавым подмигиванием, а в промежутках между пением щедро пересыпала латышскую речь неузнаваемой русской. А я терзался, что так и не выучился гитарному делу, однако исполнил весь классиче ский студенческий репертуар («…там студенты попарно шатаются…» и проч.), потом обрывки белогвардейских романсов, аккомпанируя себе разудалым перкашным треском спичечного коробка.
После пира, поднявшись в мансарду, обнаружил, что сна — ни в одном глазу. Затеплил свечу, вставленную в бутыль, достал с самодельной полочки бабулин Новый завет, раскрыл на Послании к Галатам. Однако не успел прочесть и главки, как подскочил от нечеловеческого крика. У Марты начался приступ.
Она лежала полураздетая на кровати, в страшной позе зародыша, уже не кричала — хрипела. Я бестолково метался, принес расплескивающийся стакан, пытался найти но-шпу, анальгин, хоть что-нибудь, потом ринулся на тихую светающую улицу, к телефону.
«Скорая» приехала действительно скоро. Врач, энергичный грузный латыш, наскоро пропальпировал Марту, предложил отвезти в больницу. Она наотрез отказалась: ее уже оперировали под Новый год, только хуже стало.
Я стоял, чуть не плача, беспомощно глядя, как на ее белой, венозной, старческой голени поблескивает кровавая струйка. Марта заметила кровь, попросила отвернуться, охая, сходила к шкафу. Хлюпавший тапок оставил на полу отпечатки.
Врач еще раз предложил больницу, получил отказ и, пожав плечами, направился прочь, подхватив деревянную аптечку. Марта хрипло стонала. Я заступил врачу дорогу и потребовал вколоть хотя бы обезболивающее и что-нибудь для свертываемости. Тот кивком пригласил меня в гостиную и снисходительно объяснил, что уже не первый раз сюда ездит. У Марты тромбофлебит, свертываемость дай боже, иначе все давно было бы кончено.
— Скажите, это — канцер? — спросил я шепотом.
— А вы, собственно, кто?
— Снимаю комнату.
— Вот и снимайте. Я пошел.
Я распял себя в дверном проеме и потребовал обезболивающей инъекции.
— Вы знаете, сколько ампул нам дают на месяц? — жестко спросил врач, и его глаза сузились.
— Минуточку, — ответил я и направился к жестянке, что стояла в левом отделении буфета.
Сделав укол, врач сунул подотчетную пустую ампулу в фанерную аптечку.
После Марта никак не могла забыть мне этой траты, битую неделю твердила, дескать, «ak, kungs un dievs, nichego, potjerpela bi». Но тогда она блаженно забылась, едва могущество макового сока растеклось по ее иссохшему телу.
А я вернулся в мансарду, задул трепетавшую свечу и уставился на то, как в белесом свете истаивает кудрявый дымок над скрюченным длинным нагаром. Разделся, лег, уснул не хуже Марты. И вот тогда-то мне опять приснилось, что взлетаю. Я проснулся в ужасе, с мыслью, что началось по новой. Да, все как тогда — невесомость, блаженство левитирующего тела, ощущение тяжести одеяла вверху, но — нет опоры внизу, я парю . . . Одеяло соскальзывает на пол, я окончательно просыпаюсь и грохаюсь в надрывный скрежет пружин.
— Так, — спокойно сказал я себе. — Опять галики. Поздравляю.
Выцветший ситец сиял, зыблемый ветерком, пронзаемый полуденным солнцем.
Да, следовало ожидать: прошло как раз два года, и больничный принудительный литий покинул мою кровь, начисто, до единого промилле. Ре-ци-див. Мое счастье, что не надо на контрольные анализы.
— И пускай, — сказал я себе. — Черта лысого я им дамся. Вот рехнусь вконец, тогда пусть кладут. Безмозглого.
И рассмеялся. За два года забылось, до чего здорово, безудержно хорошо в гипомании. Эйфория просвечивала меня, как старый передник Марты, возведенный в ранг занавески.
Ну ладно, синдром отчетливый. Где же спонтанные навязчивые идеи? Они не замедлили. Тим!
Подпрыгивая от избытка энергии, я спешил к телефонной будке. Открываясь, дверь швырнула мне в глаза дивный солнечный сноп. Забыл впопыхах «6» перед рижским номером, перенабрал.
— Элла, это я. Слушай, может, хватит? Я не могу без Тима.
— А без меня?-спросила она.
— Я с тобой не могу. Ты сама это знаешь.
— Слышь, Смирнов, кончай дурить, — предложила жена. — Возвращайся. Старого не вернем, ни хорошего, ни плохого. Будем жить просто, как все. Ради сына. Твою инвалидность можно снять, я узнавала.
— Не выйдет, как все, Элла. И жить «просто» я не желаю. Беда нам. Ты слишком Змея, а я слишком Петух.
— Смирнов, я твоим шизовым гороскопам не верю. Хочешь — приходи, живи. Ты что — боишься меня?
— Боюсь, — сознался я.
— Как хочешь. Но иначе Тимофея тебе не видать. Клянусь его здоровьем.
Меня уже трясло. От одного голоса ее трясло. Хвала творцу, бросила трубку, иначе это сделал бы я.
Гадина. Гадина. Ну, ничего. Тим давно выучился ходить. А когда-нибудь начнет при-ходить. Вот так. Не выйдет. Ты не сделаешь нас чужаками. В его младенческой, глубинной памяти отпечатались бережные мои ладони, ты этого не сотрешь, не пытайся. Он сын, я отец. Он мой, будет мой. Вырастет, тебя же первую за это не похвалит. Гадина. Змея.
После обеда, когда я рыхлил грядки, Марта подошла, постояла, следя за бесславной гибелью сорняков. Вдруг спросила, что ж за болезнь такая у Павила — молодого, крепкого, как дубок.
— Кае пар слимибу? — переспросил я. — Зиниэт, Марта, цилвэкам ялидуот. Бэт эс… — и беспомощно прищелкнул пальцами, — …ползаю.
Легкая улыбка понимания тронула ее губы. Да, конечно. Человеку надо летать. Если он ползает, это патология. Марта настолько естественно согласилась с моим шизовым заплетом, не требуя более никаких объяснений, что глаза мои ожгло слезами, я отвернулся и, еле различая плюмажи моркови сквозь волнистый слой влаги, стал тыкать в землю заступом.
По счастью, мои опасения не оправдались. Приступы пока не повторялись, хотя левая рука Марты по-прежнему гнездилась на животе все свое свободное время. А я кейфовал в суб-гипо-мании, растранжирив остатки моего кровного лития. Большего не следовало ожидать, поскольку Элла и Михаил Афанасьевич здесь до меня не доберутся. Я следил за своими состояниями, как кот за мышкой, но ничего, кроме ночной левитации и средненькой, субъективно восхитительной, эйфории не замечал. Миоз зрачков практически отсутствует, пульс немножко вышесредний. Ну и ладно.
Говорил же я врачам, что у меня был невроз. А вдобавок — природная аффективно-лабильная акцентуация, по Леонгарду. Не верили. Вот вам, пожалуйста. Да у меня же все в порядке, я совершенно социален. С какой стати мне впаяли инвалидность!
Видно, Элла не врет сейчас, а раньше говорила: пожизненно. Надо снимать инвалидность любой ценой. В институт Сербского ехать, в конце концов. Да я дневник своих ощущений буду вести — хоть целый год, времени навалом. Приду на ВТЭК, положу перед ними талмуд — читайте, кто я есть. Какой, к лешему, шизофреник.
Неужто не поверят?
И тут я осекся. Тогда-то не поверили же. Почему должны поверить теперь, когда все давно решено? А дневник . . . да это же типичная шизовая заморочка. Предъяви я врачам дневник — только хихикнут, да упрячут в стационар на месячишко. Похоже, начинается всерьез. Неужто началось? Когда?! Только что я рассуждал как нормальный, и вот ...
Боже, если ты еси на небе, помоги!
 
3.
 
Послание Павла к Тимофею
 
Сынок, ты еще не умеешь читать, а я пишу тебе письмо. Я начал его в июне, теперь перебеляю, и за оконцем моей мансарды облетает сад. Писал я долго, понемножку, тщательно переделывал. Оказывается, мало умения мыслить, чтобы излагать мысли.
Только не подумай, родной мой Тим, что я пытаюсь оправдаться перед тобой в причине, по которой мы с твоей мамой расстались навсегда. Для тебя давно припасено объяснение — когда ты однажды спросишь, где твой папа и кто он, тебе расскажут, что сначала все шло хорошо, а потом папа спятил. Рехнулся и бросил маму. Доходчиво, исчерпывающе, ведь мама лучше всех на свете, и только безумец способен уйти от нее по доброй воле.
Не подумай, что я хочу своим посланием запятнать маму в твоих глазах. Она ни в чем не виновата, поверь. Беда в том, что родилась она в год Змеи, а я — в год Петуха. Мы несхожи, это губительно в первую очередь для меня. Над гороскопами принято смеяться, и я сейчас тоже шучу, но в моей шутке немалая примесь горечи.
В тех же самых обстоятельствах, будь у меня иная жена, или у Эллы другой муж, все обошлось бы, пожалуй. Несхожесть наших натур повлекла катастрофу при первом же сейсмическом толчке. Виной всему мое лучезарное прекраснодушие, привычка закрывать глаза на то, что кажется несущественным. Я любил Эллу и был любим. Даже сейчас, когда все пошло прахом, я не могу присягнуть, что мне она нежеланна. Но одного взаимного притяжения тел слишком мало, сынок. Некому было растолковать мне это. Нет, лукавлю: если б даже растолковали, я с пеной у рта стал бы утверждать, что любовь превыше, с ней не страшно ничто, а несхожие натуры притрутся. Увы, при трениях лишь резче выступает несовпадение.
Сынок, я хотел бы тебя уберечь от повторения моих ошибок. Таково извечное желание всех отцов, которому сбыться не суждено. Так устроен мир, что покуда не набьешь сам себе шишек, разума не наберешься. А потом опыт есть, но ни к чему — поздно. Мудрость не привить, как антоновку на дичок, увы.
Тим, сынок, в тебе — мои хромосомы, моя кровь. Элла пугается этого, она предполагает, что ты можешь пойти по моей дорожке, пролегающей через врата психиатрической клиники. Даже если это (не приведи Бог?) случится, тем более тебе нужно знать правду о своем отце.
Может статься, когда ты войдешь в разум, меня не будет на свете. Поэтому пишу сейчас и завещаю тебе свои записки. Буду просить Эллу, чтобы она ради твоего же блага передала их по назначению в день твоего совершеннолетия.
Итак, отец твой является официально признанным шизофреником, инвалидом, с вытекающими отсюда последствиями. Мой диагноз вынесен врачебными синклитами, скреплен печатью ВТЭКа, освящен пенсионной книжкой и обжалованию практически не подлежит.
Помню, меня удивляла безрассудная жестокость языка, на котором говорят окружающие. «Псих», «сумасшедший», «шизик» — суть бранные клички. Почему бы не ругаться, к примеру, так; «Ах ты, диабетик?» «Гастритчик?» «Печеночник?» Неужто болезнь — вина и позор? Примерно так я размышлял бессонными ночами на продавленной койке в коридоре пятого отделения.
Несомненно, тогда я был болен, ныне отчетливо вижу, что побывал за чертой здравого рассудка. Но я возвратился, обогащенный нелегким опытом. С другой же стороны, с тех пор я обречен пожизненному страху лишиться ума, утратить собственную личность. Я отлично знаю, я испытал, сколь незаметно приходит эта своего рода смерть, притом человек-то не сомневается в собственной нормальности, он свято уверен, что лишь цепь нелепиц и врачебных ошибок приковала его к казенному психиатрическому одру. Повторяю, теперь-то я понимаю, что происходило со мной тогда. Тут применима теорема Геделя: оценить систему можно, только выйдя за ее пределы.
Вот, я вышел и вижу: твое рождение, сынок, так встряхнуло меня, что я стал слегка одержимым — я жил лишь тобой и Эллой, стоял, помню, под окнами роддома, пристегнув английской булавкой на грудь самодельный транспарантик с крупной надписью «ЛЮБЛЮ!», и Элла, счастливая, слала воздушные поцелуи сквозь оконное стекло.
Ты родился в октябре, на месяц раньше срока, и весил два кило четыреста, недотягивая ста граммов до нормы. Всю ночь, когда Эллу забрала «скорая», просидел я в приемном покое, изнемогая от страха. Мне было известно, что восьмимесячные младенцы выживают даже реже семимесячных. Под утро мне сказали, что родился ты, мой Тимошка, родился живым, и от счастья случилась у меня истерика. Меня отпоили валерьянкой, я пошел на службу.
Плановым отделом, где я работал, заведовал Михаил Афанасьевич Бурасов, человек заслуженный, фронтовик, за шестьдесят, но бодр и крепок. В профессии он разбирался отлично, только не было у него главного качества плановика (и не одних, думается, плановиков) — прочного  нравственного стержня. Надо цифру — даст цифру. Бурасов выкроит, будьте спокойны. Он явился моим наставником после университета. Его лихое выкраивание мне даже нравилось своим изящным хитроумием, а главное, последующими премиальными каждый квартал. У меня самого не хватало нравственного стержня, чтобы назвать вещи своими именами; ложь — ложью, подтасовку — подтасовкой. Здесь я не пытаюсь оправдаться. Просто объясняю.
Мы с Бурасовым всегда ладили, но в ту зиму, когда ты был грудным, у нас назрел конфликт. Как ни странно, первопричиной послужил . . . мой родной Тимошка. Элла и я растили тебя вдвоем, без дедушек и бабушек, а это оказалось труднее, чем я предполагал. Родители Эллы жили в Сыктывкаре, переезжать в Ригу не желали, а с моей мамой отношения испортились из-за размена квартиры. У нас была чудесная квартира — половина дома в Юрмале, рядом с морем, только вот с печным отоплением. Когда мы поженились, Элле не понравились наши печки, а главное, властная ворчливая свекровь. Ежедневно Элла пилила меня: ей — рожать, ей — стирать пеленки, неужто в холодной воде из ведра? В конце концов, когда она наконец забеременела, я подыскал обмен и употребил все свое влияние и логику, чтобы мать дала согласие. За двухкомнатную квартиру, притом с верандой, в Булдури, мы получили две комнаты в разных местах, со всеми удобствами, впрочем. Мать порвала с нами отношения. До чего я был слеп, до чего малодушен — я надеялся, что если мы с женой заживем одни, сразу наступит гармония. Не тут-то было.
В скором времени после твоего рождения наша жизнь и вовсе пошла наперекосяк. Лишь теперь я понимаю, что Эллой овладел психоз на почве послеродового гормонального сдвига. Тогда я видел перед собой просто фурию, с которой невозможно ни о чем договориться по-человечески. Я старался облегчить ей жизнь максимально — стирал пеленки, мыл полы, помогал готовить, не говоря уж о магазинных очередях, которых она со дня свадьбы не знала. Вечерами, после службы, ты переходил на мое попечение, и Элла занималась только кормлением, ибо тут я не мог ее подменить, но к рождеству молоко пропало, и тогда я уже был на равных с женой. Так что вплоть до шести месяцев я был для тебя не только папой, но и отчасти — мамой.
Да, ты спросишь, при чем же тут Бурасов, закаленный старый холостяк? А при том, что я то и дело опаздывал на работу — спал, не слыша будильника. Под воздействием бурасовских распеканций у меня развился стойкий страх проспать, что повлекло в итоге бессонницу. Проклятие тогдашней моей жизни — будильник — я стал класть в усыпанную медной мелочью алюминиевую миску. От трезвона просыпался я, просыпалась хмурая, разбитая Элла, с криком испуга просыпался ты, и после домашнего скандала я спешил к служебному нагоняю — дескать, вечно клюю носом, отлыниваю и опаздываю, опять переврал две позиции в сводке, ну и тому подобное. Поверь, я не был никогда плохим работником, просто к субботе я мечтал об одном: выспаться. Ан не выходило. Ты, Тимошка, оказался горластый, а жили мы в одной комнате.
Да, еще. Мне приходилось то и дело увиливать с работы на часок-другой, чтобы снести твою коляску с третьего этажа, а после прогулки внести коляску назад. Мой обеденный перерыв растягивался неимоверно, и Бурасов, багровея, каждый день орал, что влепит мне прогул. И, наконец, влепил, засек по часам трехчасовое мое отсутствие (прогулка с коляской, обед и еще очередь за сосисками).
Только не подумай, Тимошка, будто я упрекаю хоть в чем-то тебя. Нет, это я оказался слабее других отцов и не вынес перегрузки, с которой запросто справился бы другой.
Итак, Бурасов закусил удила. Я тоже. Сначала я решил выложить все, что думаю, начальнику в лицо, хлопнуть дверью и уйти, скажем, в грузчики. Но Элла обозвала меня дурнем. Мол, по Бурасову давно пенсия плачет, и кому занять его место, как не мне. Я возражал, мне-де в двадцать шесть начальником не бывать, возьмут пришлого варяга. Однако сам втайне мечтал возглавить отдел, не сейчас, так с годами. Тонкости планирования я познал ничуть не хуже Бурасова, соображал даже лучше, за неимением склероза, и в былые времена спасал Михаила Афанасьевича от многих накладок. Репутацией пользовался отличной, одни грамоты да премии …до официального прогула, разумеется.
Накануне того, как мне дали выговор за прогул, я увидел во сне, что взлетаю. Этот сон я время от времени видел сызмальства, но тут вдруг узрел в нем перст судьбы. Я заявил Элле, что человек должен летать, а не ползать. И подробно поделился с ней, как перед самым пробуждением, на грани сна с явью, приподнимаюсь над простыней, чуть-чуть, на сантиметр, а потом падаю назад. Элла ответила, что я ворочаюсь во сне, как слон, и нечего строить из себя пташку. Я же заявил, что намереваюсь взлететь наяву — то есть свалить Бурасова в открытом единоборстве и стать начальником. Элла посоветовала мне сходить к врачу. Я заметил в ответ, что она дура, не понимающая метафор. Дальнейшее можно не излагать.
Ах да, Элла кричала; «Идиот! Бу-расов заслуженный человек, с директором на вась-вась? Тебя вышвырнут! Чем тогда прикажешь кормить сына?!» Я отпечатал на машинке секретарши плакатик:
«Пища не приближает нас к Богу: ибо, едим ли мы, ничего не приобретаем; не едим ли, ничего не теряем». 1-е Кор., гл. 8, ст. 8.
И намертво приклеил над нашим кухонным столиком. Сие изречение моего тезки, святого апостола Павла, сыграло роковую роль, как ты убедишься.
А тут подвернулся конфликт с первым цехом. Бурасов запорол им себестоимость, и весь коллектив остался без премиальных выплат. Я-то знал подоплеку. Начцеха Цинтыньш все грозился вывести Бурасова на чистую воду, вот и догрозился. Его самого обвели вокруг пальца и подвели под монастырь. Цех выполнил план идеально, на сто два процента, но цеховые расходы оказались превышены. В частности, списали малоценки на полтысячи за квартал, нет чтобы раскидать ее на год. Кое-что Бурасов потихоньку навесил с других подразделений, и по итогам квартала цех оказался нерентабельным, а Цинтыньшу вот-вот должны были дать по шапке.
И вот в конце марта я пришел на партсобрание, попросил слова и выступил с полуторачасовой речью. Рассказал про методы Бурасова, вскрыл всю его замаскированную кухню, привел плачевные примеры, когда я не мог вовремя исправить ущерб от начальникова склероза; а в заключение передал директору объемистую докладную, копия которой еще утром ушла заказной бандеролью в Москву. Разразился скандал, собрание окончилось затемно.
Взвинченный донельзя Цинтыньш провожал меня до самого дома, твердил, что я, Смирнов, — единственный стоящий парень во всей шарашкиной конторе.
Позже, в депрессии, я дрожал от омерзения, потому что сначала подличал вместе с Бурасовым, затем — против него. Михаил Афанасьевич на партсобрании произнес одно только слово, оно было обращено сугубо ко мне и звучало так; «Говнюк!»
А тогда я летел на крыльях, как архангел, поражающий гада во имя высшей истины, и где мне было знать, что лития в моей крови содержится гораздо меньше 0,4 промилле.
Дома меня ждал ворох нестираных ползунков и скандал на тему «гдетыболтался». Когда же я рассказал о партсобрании и докладной, шквал попреков перерос в ураган. Я оделся и заявил, что навсегда ухожу из дома. Элла украдкой спрятала мои ключи. Я предложил на выбор: или выйду через дверь, или при посредстве левитации покину квартиру через окно. Это происходило в коридоре, и сосед Ивар (дважды разведенный}, оценивши мой мрачноватый юмор, отпер дверь своими ключами.
Так я ушел жить к матери. Спал на раскладушке, а перед сном регулярно выслушивал ламентации о том, какая дрянь Элла и какой своевольный и недальновидный у моей мамы сын. Зато на службу являлся раньше всех и уходил в пять. Бурасов сидел за столом напротив моего, и когда наши тяжелые взгляды встречались, непроизвольно поигрывал желваками.
Две недели спустя мне пришла на мамин адрес повестка из психоневрологического диспансера. Оказывается, Элла туда обратилась с заявлением. Я предстал перед врачебной комиссией, вкратце поведал свою историю и заверил, что, ежели они будут обследовать каждого мужа, который порывает со склочной женой, работы станет невпроворот. Председатель комиссии легонько улыбнулся, и я, приободрившись, попросил чего-нибудь снотворного. Мне велели поподробнее рассказать о своем самочувствии. Как на духу я поведал, что целыми ночами маюсь, как черт под кропилом, а когда просыпаюсь, не чую раскладушки, вроде как парю над ней. Председатель комиссии согнал улыбку с лица.
Мне выдали бюллетень по случаю нервного истощения, прописали этапе-разин, феназепам,    амитриптилин. Я блаженствовал, ибо некоторое время мог не скрещивать взгляд с Б/расовым. Съездил в «Детский мир», накупил цацек и пошел мириться с Эллой. В результате еле унес ноги; самыми мягкими выражениями были «псих» и почему-то «симулянт». А я-то всего-навсего пытался вежливо поблагодарить за заботу о моем здоровье.
Никогда еще я не болел так благодатно. Таблетки отрешили меня от Бурасова с Цинтыньшем, от сводок, премий, пеленок. Я лежал на раскладушке сутками, спал за двоих, читал то «Справочник по психиатрии», то бабулин Новый завет — послания Павла. Знаешь, сын, они настолько прекрасны и мудры, что просятся в стихи. Ну, например;
 
 
ПРЕЛОЖЕНИЕ
главы 13-й 1-го Послания к коринфянам святого апостола Павла, выполненное сотрудником планового отдела Смирновым П. И.
Когда я обращаюсь к вам
На языке земном или небесном,
Но не имею истинной любви,
Я — медь звенящая, кимвал звучащий.
Когда мне тайны бытия подвластны,
И всякое познание имею,
И также веру и пророчеств дар,
Но без любви — я сущее ничто.
И если я раздам свое именье
И тело на сожжение отдам,
Но без любви, -
То проку в этом нет.
Любовь — долготерпенье, милосердье,
Гордыня или зависть — не по ней,
Не ищет своего и не крушит чужого,
Не раздражается, не мыслит зла.
Не принимает лжи, сорадуется правде,
Объемлет все, надеется и верит,
И переносит все.
Любовь -
Вовеки не перестает,
Хотя бы и пророчества исчезли,
Умолкли языки и знанье упразднилось.
Мы лишь отчасти знаем,
Пророчествуем также лишь отчасти.
Когда ж настанет совершенное — тогда
Все, что отчасти, — прекратится.
Когда я был младенцем,
Я по-младенчески и говорил, и мыслил,
Но ныне, став собой,
Младенчество оставил.
Теперь
Мы видим, как сквозь мутное стекло,
Гадательно, тогда ж — лицом к лицу,
Тогда я познаю, и не отчасти,
И познаю подобно, как и познан.
Теперь
Есть вера и надежда и любовь.
Из них любовь — превыше.
 
17 апреля 198…
Обрати внимание на дату: через день я уже попал в клинику. По ею пору неведомо, откуда и как из меня вылилось это — сроду стихов не писал, даже когда за Эллой ухаживал. А тут — само.
Помнится, мама ежедневно пеняла мне, до чего ее мальчик себя заездил «с этой тварью». А я даже это философически терпел.
Блаженство оборвалось на вторую неделю, когда я в очередной раз пришел в диспансер на улице Калею, продлевать бюллетень. Лечащий психиатр, седая латышка с отзывчивым лицом, сказала, что меня вызывает главный психиатр республики. Я не скрыл, что польщен: скромному астенику оказана такая высокая честь. В ответ мне порекомендовали держаться на новой комиссии как можно хладнокровнее. Оказывается, Элла настаивала на моей срочной госпитализации, и мне выпало на долю предстать пред очи Республиканского врачебно-консультационного совета. Я вспомнил; два года тому назад Элла брала интервью у главного психиатра республики о новинке — «телефоне доверия». Прекрасно помню ту статью, Элла дала мне ее в рукописи, и я даже подсказал кое-какие дельные мысли. Сразу я представил себя на месте главного психиатра, к которому является знакомая журналистка с ребенком на руках и умоляет вылечить блудного мужа. Представил и, признаться, поежился.
Врач успокаивала меня — она, председатель ВКК и главврач диспансера настаивали на том, чтобы лечить меня амбулаторно, как неопасного в социальном плане. Этой защитной линии мне и следовало держаться.
Пошли к главврачу диспансера, тот созвонился с клиникой, сообщил, что Смирнов сейчас выезжает к ним, и я двинулся в путь. Через полчаса я достиг владений главного психиатра республики, а уже через час оказался их полноправным обитателем.
Ибо на консультационном совете со мной беседовали не шибко много. Например, спросили, что у меня творится на работе. Я сказал, с начальником конфликт, и по моему письму выезжает московская проверочная комиссия. Поинтересовались, каким манером я собирался улететь в окно. Я ответил, мол, сюда добирался, между прочим, на троллейбусе. Зато во сне летаю с удовольствием. Мне предъявили плакатик с цитатой из апостола Павла. Элла ухитрилась-таки отклеить.
— Что вы этим хотели сказать? — спросил левый из троих врачей, помахивая листочком.
— Это не я сказал, я не апостол. А вы считаете всех, кто расклеивает плакаты, своими пациентами?
— Вы верующий? — поинтересовалась центральная психиатр, тощая дама со стальным блеском в очах.
— О нет. Просто люблю читать Писание. Скажите, по-вашему, религиозность является симптомом?
— Ничуть, — удостоили меня ответа. — А что вам дает чтение Евангелия?
— Выходит, ваш вопрос лишен смысла. Ну, а читаю я в основном не четвероевангелие, а новозаветные послания. Я чту апостола Павла как поразительного писателя и великого гуманиста.
Троица переглянулась.
— Ну что, коллеги, смешанное или гипома? — спросила председательствующая.
— Гипома, — двойным эхом прозвучало.
Тут у меня пропала охота умничать. Я лихорадочно стал объяснять, что у меня астения, жестокая бессонница… «Вот мы вас и подлечим». Но я согласен амбулаторно, я уже лечусь, вот бюллетень… «В больнице вас вылечат лучше». Я стал объяснять, что мой начальник просто заявит, его-де оппонент пребывает в дурдоме. Что у Цинтыньша вышибают из рук опору — меня. Что я согласен амбулаторно или в дневном стационаре, как угодно, лишь бы… Что госпитализация чревата для меня сильной психотравмой… Что первая заповедь Гиппократа — «не повреди»… Что… А в дверях уже стоял, скрестив руки, санитар.
Тогда я сдался и заявил, что протестую, но вынужден подчиниться. И добавил, что прошу разрешить мне один звонок маме. Разрешили, придвинули стоявший на столе городской телефон. Я попросил мать не волноваться, врачи считают необходимым подлечить меня в стационаре, продиктовал ей телефон Цинтыньша и попросил поскорее передать ему мои позавчерашние заметки, они в красной папочке. Там детальный анализ по нормам расхода лаков и красок, пусть Цинтыньш воюет даже и без меня.
И вот я лежал пластом на койке в длинном коридоре пятого отделения республиканского дурдома, мимо меня шаркали туда-сюда бритые и лохматые больные, все как один будто пыльным мешком трахнутые. Я готов был грызть локти оттого, что так идиотски влип. Ночь напролет я не мог забыться сном, лекарства остались дома, а новых мне еще не назначили. Я вертелся на продавленной койке, чуть ли не пополам сложенный в скрипучей яме пружин, и до бесконечности варьировал, перекраивал разговор с консультационной троицей, кляня попутно себя за дурацкие шуточки,хотел, болван, подчеркнуть самообладание и здравый ум, надо же. Вновь и вновь аргументировал, почему нельзя, ну нельзя же, дорогие эскулапы, то есть, извините, товарищи врачи, заточать меня насильственно в психушку…
Невдомек мне было, что аргументы здесь ни при чем. Суженные зрачки и прерывистое дыхание определяются с первого взгляда, конфликты с начальством и женой давали статус социально опасного маниака, остальное — сотрясение воздухов, рутинная процедура, поскольку было бы некорректным запереть человека в больницу, не перемолвившись с ним ни словом.
После такой ночи, небритый, едва не плачущий от досады, я был представлен знаменитому московскому профессору.
Впоследствии выяснилось, что бравый малый Цинтыньш опрометью, едва мама позвонила, примчался в психбольницу и учинил такой разнос, что сам чуть не угодил ко мне в компанию. Он орал, что Смирнов гениальный специалист и лучший мужик в нашенской вшивой конторе, что Цинтыньш не бросит кореша на съедение психиатрам, что он до Генерального прокурора дойдет. Его мягко успокоили, пообещав гениальному Смирнову лучший сервис, особое внимание и выписку в рекордные сроки. А для подстраховки, на случай скандала, показали меня московскому куратору, который подвернулся под руку, — профессору и, надо же, соавтору справочника, того самого, что я раздобыл в библиотеке.
Завотделением Лец, рыжий кобольд в мощных очках и с бороденкой, отвел меня в кабинет главного психиатра и представил заезжему светилу. Профессор выглядел по-профессорски — высок, сух, элегантен, с орлиным иудейским ликом. Я залюбовался им, едва вошел. Аура его интеллекта исключала возможность нелепых ошибок. Меня спросили, нет ли жалоб на состояние здоровья.
Обуреваемый надеждой, что хоть теперь меня поймут и отпустят, я начал, захлебываясь, прежнюю волынку. Отрепетированные за ночь искрометные монологи наплывали один на другой, обрывались, путались, но перли неудержимо, наподобие опары из квашни.
Профессор не пожелал долго скучать и прервал меня легким, донельзя обидным в легкости своей, жестом.
— Молодой  человек, — произнес он. — Поймите, вы нездоровы. Этого отрицать вы не можете, не так ли? Значит, вас лечить надо. Вы видите только себя. А я таких, как вы, тысячи видел.
По инерции я пошел на добавочное унижение.
— Но я ж согласен… согласен — амбулаторно… меня же положили принудительно, притом на койку в коридоре…  я всю ночь глаз не сомкнул…
— Стационар  всегда эффективнее, — отрезал профессор и повернулся направо, к главному психиатру. — Сделайте милость, изыщите возможность перевести в палату.
Я встал, прищурился. Терять было нечего.
— Профессор, — вкрадчиво сказал я. — Вот меня хотят лечить от полета, от вдохновения. Да, я взвинчен, зато на днях закончил сложнейший экономический анализ, в рекордные сроки, и сделал его вдобавок по памяти, сделал изящно, не сочтите мои слова бахвальством, просто знаю цену себе и своему делу…
Московский куратор нетерпеливо шевельнулся, и я усилил нажим, чтобы опять не перебили.
— И вот от этого меня хотят лечить? А есть ли гарантии, что вылечат? Надо ли? Я считаю, мне достаточно хорошего снотворного. Вон у вас, профессор, невротический тик. Выходит, медицина не всесильна?
Профессорское веко задергалось еще заметнее.
— Не беспокойтесь, молодой человек. Ваш случай не так страшен.
На том мы расстались, я вернулся на койку в коридоре и до самого вечернего укола развлекался пикировкой с профессором-невротиком. «Скажите, профессор, если бы вам подвернулся Александр Сергеевич в Болдинскую осень, тогда — как? Только не сочтите, что напрашиваюсь на сравнение, я не мегаломан. Вы бы и его определили на больничную койку с гипома?» Я раскладывал противника на обе лопатки и так и эдак, пока не позвали в процедурную.
Мне назначили оксибутират лития — утром и вечером, шесть кубов в сутки, плюс какие-то пероральные. На больничном жаргоне уколы, кстати весьма болезненные, назывались «Першингами». «Эй, Смирнов, тебя на «Першинг» зовут!» Лекарства по-латышски называются «залес», и трижды в день кто-нибудь из остряков протяжно звал:
«А ну, все — за-алу пить!»
Меня лечили поделом, и курс назначили правильный. Мой перевозбужденный мозг поглощал массу лития из крови, тем самым понижая его природную концентрацию, что, в свою очередь, возбуждало нейроны сверх нормы, и они требовали все больше солей лития; и это дьявольское биохимическое колесо, однажды сорвавшись с тормозов, пошло раскручиваться в моем мозгу, в моей крови, само себя подстегивая и набирая обороты, покуда я в изнеможении валялся на койке, шалея от бессонницы, и обличал Бурасова, оспари вал профессора, корил Эллу. Тогда я не умел объективно оценивать собственное состояние. Это сейчас я безошибочно чувствую, когда мой литий ниже нормы, причем безо всякой там пламенной фотометрии.
Кстати, меня госпитализировали в среду на Страстной неделе. Я только много позже осознал это и то, на какую горькую Голгофу взошел.
Таким образом, Пасху я встретил в клинике. Воскресным утром кланчик верующих из нашей палаты стал разговляться. Адвентист Толя (истерия), православный Лева (шизофрения) и баптист Юра (эпилепсия) чинно разложили на койке, подстелив газету, свои припасы. Горбушка батона послужила куличом, в эмалированную щербатую кружку налили яблочный сок, которому надлежало пресуществиться для евхаристии.
Лева, как старший по возрасту, освятил дары.
— Воззри на нас, Господи, в сей катакомбе, — вздохнул он. — Братие, примите и ядите. Сие суть плоть и кровь Христовы.
Я извлек из тумбочки принесенный матерью накануне самый настоящий кулич, а к нему две крашенки. Мать не веровала, но куличи пекла — в память о бабуле.
— Возьмите, ребята, — сказал я. — А то у вас Пасха не в Пасху.
— Садись с нами, брат, — пригласил Лева. — Неужто свяченый?
— А как же, — соврал я.
— Хоть на сей раз по-человечески.
Когда кулич уничтожили до крошки, нас позвали на завтрак. Лева взял кружку с соком, отложенный специально кусочек кулича и отправился в надзорную палату, причащать психопата Гену. Вчера Гена и маниакально-депрессивный Аркадий повздорили в клозете; первый из них слушал по «Спидоле» передачу «Би-би-си», второй — по «Селге» новости «Маяка». Слово за слово, идеологический конфликт перерос в мордобой, затем санитары разняли оппонентов, а врач определил их в «надзорку», под галоперидол внутримышечно.
Лева вышел из надзорной, я поманил его, стоя в очереди на завтрак.
— Я тебе занял.
— Спасибо, брат.
Сутулый, плешивый Лева был безнадежен. Он слышал внутренние голоса и беспрекословно им подчинялся. Из больницы он мог выйти лишь в гробу.
— Плохо Геннадию, — сказал он. — Колоть колют, а циклодола не дают. Вот его и трясет и крутит.
— Почему не дают?
— Может, забыли, а может, в наказание. Рыжий сатана его не любит.
Помолчали.
— Скажи, брат, ты, я видел, Писание читаешь? — спросил Лева.
— Да.
— А почему молитву не творишь?
— Из сердца легче восходит, — наобум ответил я.
— Ты не беспоповец, часом?
— Да как сказать…
Лева нахмурился. Еще несколько шажков к раздаточному окну мы сделали в молчании.
— Ну да ладно, — просветлел вдруг Лева, видимо услышав в своем мозгу неведомо чей глас. — Все мы дети Христовы. Христос воскресе!
— Воистину воскресе.
И мы прямо в очереди похристосовались касанием щек.
Я взял миску с кашей, сходил к холодильнику, попросил выдать мое масло, угостил им и Леву. Мы хлебали овсянку, и вдруг я, поперхнувшись, зарыдал.
Не смог я признаться Леве, что не верю ни во что, кроме взлета. Я хотел бы верить, как он, тихо и неколебимо. Возлагать упования свои на всевышнего. Стойко переносить скорби, ибо так угодно творцу. Молиться за обидчиков, за Бурасова того же. Но я не мог так. Человек не имеет права ползать, пусть даже пред Богом. Человек обязан летать. Ну, допустим, я все-таки взлетел бы — но куда? В кресло завотделом? В горние выси, к Христу, в которого никак не могу поверить?
Я, специалист с университетским дипломом, спорткульторг,  Смирнов П. И. (шизофрения), рыдал как малое дитя. Слезы капали в овсянку, а Лева, поглаживая бороду, ласково поощрял меня.
— Плачь, брат. Значит, благодать снизошла. Знак это. Помолимся вместе?
Я кивнул. Ничего мне больше не оставалось, все отняли.
Потом я стоял в умывальне, прижавшись исколотым задом к горячей батарее. Твердые узлы оксибутирата никак не рассасывались. Я читал Послания Павла.
«Он дал нам способность быть служителями Нового завета, не буквы, но духа; потому что буква убивает, а дух животворит».
«Ибо кратковременное легкое страдание наше производит в безмерном преизбытке вечную славу. Когда мы смотрим не на видимое, но на невидимое: ибо видимое временно, а невидимое вечно».
«Нас огорчают, а мы всегда радуемся; мы нищи, но многих обогащаем; мы ничего не имеем, но всем обладаем».
«Кто изнемогает, с кем бы я не изнемогал? Кто соблазняется, за кого бы я не воспламенялся?»
«Нет уже иудея, ни язычника; нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского: ибо все вы одно во Христе Иисусе».
«Ибо весь закон в одном слове заключается: «люби ближнего своего, как самого себя».
Павел, милый тезка, великая душа, мудрец и ренегат, львиная сила в хилом теле, как быть, если даже в тебе не нахожу утешения, если голос твой взывает уже два тысячелетия — и никем не слышим?
С Галатов я перескочил на Первое к коринфянам, самое мое любимое.
«Сеется в уничижении, восстает в славе; сеется в немощи, восстает в силе...»
«Но не духовное прежде, а душевное, потом духовное».
«Мы безумны Христа ради...»
Я безумен — ради кого?
«Никто не ищи своего, но каждый пользы другого».
Вот оно, вот оно. Я плевать хотел на Цинтыньша, он просто стал моим тараном против Бурасова. Меня прищемил за хвост начальник, и я тут же стал честным, принципиальным, разящим. А на деле отстаивал свое право делать дневной урок за три часа, потом гулять в парке с Тимом, слушать гулюканье сына, ловить его улыбку. Ну, и еще не прочь был урвать от общего пирога ломоть пожирнее, не намного, впрочем, разница в окладах — двадцать пять целковых.
И это — взлет?
Что я сделал с собой, с Тимом, во что превратил Эллу? Мою Элю — любимую, но ненавистную, но желанную, но ненавистную…
…Знать не хочу никакого алжирского бея!!
Заполночь я пошел в процедурную и пожаловался дежурной сестре на бессонницу — вечерние лекарства погрузили в забытье ровно на час, потом я очнулся с отвратительно пустой, звенящей головой.
Сестричка  вынула трехлитровую банку коричневых драже, отсыпала мне четыре штуки.
Вернувшись в палату, я лег на продавленную койку. Встал, подложил под матрац халат и сложенное одеяло, лег в пижаме под простыню. Один черт, неудобно. Интересно, какую уйму бедолаг до меня баюкали эти проклятые пружины? Соседу Леве тоже не спалось. Он сидел на койке по-турецки, глаза навыкате поблескивали в скудном дежурном освещении.
— Что, брат, — спросил он, — видать, через причастие благодать снизошла? Ночное бдение угодно Христу.
— Я таблеток попросил. И тебе советую.
— Нет. Мне голос был. Химия — от дьявола. Она бога во мне давит. Я ее уж который год прячу под язык, потом в сортир плюю. Так-то.
Скепсис моего компаньона не оправдался — четыре таблетки наконец оглушили меня.
В понедельник мне дали свободный режим, и я смог гулять сам по себе в больничном парке. Я увидел нарождающуюся листву, посидел над прямоугольным прудом напротив входа в наше отделение. Все дышало светом и покоем.
Я понял, что жизнь не кончена. Просто я шел не туда и не так. Я смешон был самому себе — Икар из шарашкиной конторы, тьфу? Весело и зло расставался я с собой и шел к себе — новому, и чувствовал себя надтреснутой почкой на ветке, в синеве и на ветру, а может, семечком, затаенным во влажной складке земли.
«Сеется в уничижении ...»
А назавтра меня лишили прогулок.
В ночь на вторник я вообще не сомкнул глаз. Вдобавок лежать мог только на животе — мне отменили вечерний литий, однако хватало утреннего укола в нерассосавшиеся шишки. Ходил просить коричневые драже, однако дежурила другая сестра, она шикнула на меня и прогнала, пригрозив впороть укол. Я соглашался и на укол, но она отложила журнал «Liesma» и вручную выперла меня из процедурной.
В третьем часу ночи я, чуть не плача, ввалился в процедурную и попросил что угодно — хоть ломом по голове. Сестра посулила мне такое вколоть, что на всю жизнь запомню. Я и тут не отказался.
Тогда она сделала укол.
Всю ночь меня крутило, я не находил места на койке, трясся, бегал в умывальню и жадно хватал пересохшим ртом тугую струю. И безумно хотелось спать, но мысли вихрились, и расслабиться не выходило; беспрерывно я менял позу на пролежанной койке. Лева сидел по соседству, радовался, что благодать мне трудно дается, возносил молитвы.
Наконец, под утро я изнемог и предложил Леве сходить перекусить. Мы встали, пошли к кухне, где под дверью всегда стояло для подобных оказий ведро с ломтями хлеба. При надзорке караулил санитар Степан — хмурый, но не вредный. По моей просьбе он отомкнул кладовую и вынул из холодильника мои полпачки масла, обернутые в бумагу с означенной фамилией «Смирнов», Расположившись за столиком в коридоре, мы рубали сухари с маслом и запивали водой. Рядом неслышно возник тщедушный чернявый Вадик (маниакально-депрессивный). Он словно бы проявился из тьмы, как фотокарточка.
Целыми днями Вадик просиживал на подоконнике сортира (пробовал и на унитазе, но сгоняли) либо на своей раскладушке в коридоре и кропал что-то в общую разрыхленную тетрадь. Говорят, его привезли прямиком из обща-ги филфака, где он вел схожий образ жизни. Теперь от него не требовалось ходить на лекции.
— Если б Толстой жил сейчас, из дурчика не вылезал бы, — хрипло молвил он. — А про Достоевского и говорить нечего.
— Хрп . . . Чего? — спросил Лева.
— Говорю, пожрать дайте.
Я намазал ломоть и протянул. Вадик сделал книксен и засеменил к раскладушке. Вдруг его шуганул визгливый бабий голос.
— У, Гайда дежурит, — заметил Лева. — Фашистка…
Гайда, видимо, дочитала журнал. Она приближалась к нам в призрачно развевающемся белом халате.
— Так, Штейн! А ты — ты…
— Смирнов, — подсказал я.
— Оба — живо — в палату!
Я запротестовал.
— Не мешайте другим спать! — взвизгнула она.— Все будет сказано врачу!
— Дайте доесть! — взорвался я. — Это мы будем жаловаться!
Гайда безуспешно пыталась вырвать у нас хлеб и кружки с водой.
— Ах так? — зашипела она и метнулась к надзорке.
Оттуда вышел Степан и вразвалочку направился к нам.
— Ну-ка — спать, — проворчал он. — Живо.
Как оплеванные, мы вернулись в палату и улеглись.
— В журнал происшествий запишет, — констатировал Лева. — Точно тебе говорю. Фашистка.
А наутро, в десять, меня не выпустили на прогулку.
— Как так? — подивился я. — Что за новости, только вчера мне разрешили…
— Вас вычеркнули из списка.
— Почему?!
— Спросите у врача.
— А где Никодим Владиславович?
— Еще не приехал.
— Так кто же вычеркнул?
— Спросите в процедурной.
Я помчался в процедурную, там сказали, что журнал у врачей. Я направился туда, но меня перехватили на полдороге.
— Нечего мешать. Надо будет — вас вызовут.
— Мне плохо. Мне нужен врач.
— Все заняты, — сказала санитарка. — Надо будет — вас вызовут.
Белокурая, хорошенькая, она смотрела мимо меня, в крайнем случае — сквозь. Подле меня возник Лева.
— Кончай, брат, — посоветовал он. — Нарвешься. Здесь «пятерка», не что-нибудь.
— «Пятерка»? Ну и…
Лева мягко потянул меня за рукав.
— Кончай-кончай. Тут раньше одних только буйных держали. Теперь тут все, кто с Октябрьского района. А замашки остались те же. Пойдем от греха.
Я подчинился, подошел к окну. Никодим Владиславович и впрямь отсутствовал, обычно он парковал свой горчичный «Запорожец» прямо напротив окон корпуса.
Часа два я прождал своего избавителя, упершись лбом в стекло. Наконец он подъехал, и я метнулся ко входу, однако из входного тамбура доктор прошел налево, к себе, минуя общий коридор, и я услышал, как за дверью клацнул его торцовый ключ. Я колебался, еле удерживаясь, чтобы не забарабанить в дверь ногами.
— Идите к себе, — теребила меня санитарка с кудряшками. — Доктор вызовет. Вы слышите? Идите же в палату. Или санитара позвать?
Скрепя сердце я подчинился. Оглянувшись в дверях палаты, увидел вдали рыжую всклокоченную шевелюру зава и помчался обратно; упустил — тот уже скрылся в процедурной. Я топтался под дверью, покуда он назначал схемы препаратов. Наконец доктор вышел.
— Никодим Владиславович! — рванулся я к нему.
Он отмахнулся походя;
— После, некогда…
— Пять минут!! — крикнул я, но дверь кабинета уже захлопнулась, а кудрявая санитарка загородила мне дорогу с молчаливой укоризной на фарфоровом личике.
Бешено я мерил шагами коридор взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед, закусив губу. Должен же он выйти когда-нибудь.
Здоровый человек не способен и представить, какой пыткой становится для гипоманиака, с его повышенной двигательной активностью, хотя бы день взаперти.
Дряхлая санитарка с трясущейся головой подметала шваброй проход.
— Не ходите тут… — тупо бормотала она. — Нечего… Видите, я мету… Я мету… Не ходите…
Больные послушно сторонились. Лишь один, дерганый, со стеклянным взглядом, ослушался ее. Глядя куда-то поверх голов, он стремительно зашагал по коридору и, едва поравнявшись с рамоличкой, получил удар шваброй по хребту. Бедный демент обиженно взревел и скачками понесся прочь.
Я подошел к старухе, остановился перед ней изваянием ледяного гнева.
— Как вы смели ударить больного?! — спросил я начальственно.
— Пшел… Не мешай… — растерянно забормотала она, тыча шваброй в мои тапки.
— Я спрашиваю, как вы смели? — не отступал я. — Как ваша фамилия?
Краем глаза я отметил, что больные скучились поодаль и с жадным любопытством наблюдают.
— Вот те фамилия! — рявкнула ведьма и огрела меня шваброй.
Не подставь я предплечье, она разбила бы мне лицо.
— Не смейте бить!!! — от боли я сорвался на вопль.
Дрянная старуха еще раз ткнула меня, норовя попасть в пах, повернула и шмыгнула в сторону входа. Все поспешно расступились перед шваброй наперевес.
У меня тряслись губы, руки, колени.
Неподалеку, подпирая косяк «надзорки», стоял рослый детина, сменщик Степана.
— Вы видели? — крикнул я ему. — Вы — видели?!
— Я ничего не вьидел, — усмехнувшись, ответил тот. — Я зато слишал, как ви орали.
И повернулся ко мне спиной.
Темная ярость заплескалась в мозгу. Я изо всех сил пытался не сорваться. Благо Лева ухватил меня за локоть, силком отволок в умывальную и заставил сунуть голову под кран. Если б не он, неизвестно, что бы я натворил.
Тут от дверей донесся голос белокурой, выкликавшей мою фамилию. Наспех отирая лицо полой пижамы, я ринулся на зов.
Оказалось, пришла мать, принесла супу в баночке и прочей снеди.
— Сынок, ты что натворил? — укоризненно сказала она. — Почему тебя не выпустят даже со мной?
Я перевел дух, взял себя в руки.
— Пожалуйста, мне нужно поговорить с завотделением, — обратился я к фарфорово бесстрастной санитарке. — Очень вас прошу.
Она пожала плечиком.
— Сколько можно повторять? — наконец ее прохладные глаза сфокусировались на мне. — Ждите. Если надо, доктор сам вызовет.
— Ну вот что, — проговорил я, чувствуя себя, как если бы завис в десяти метрах над бассейном, оттолкнув ногами вышку. — Передайте доктору Лецу. Как только. Он. Соблаговолит. Поинтересоваться  больными.  Что. Смирнов объявил. Голодовку. Пока ему не уделят. Пять. Минут внимания.
Р-раз! Я смаху влетел в холодную оторопь. Нашел где бунтовать. Псих, трижды псих. Еще при матери…
— Пашенька, что ты... что ты... успокойся, — залепетала мать.
Фарфоровая санитарочка спокойно повернулась, клацнула замком и скрылась за пухлым дерматином двери. Минуту спустя мой недосягаемый доктор резво выскочил из кабинета.
— Павел Иванович, прошу…
Я вошел. На столе лежала раскрытая книга, в пепельнице дымилась половинка сигареты.
— Садитесь, пожалуйста. Что это на вас накатило?
Продолжая стоять, я уставился ему в схваченную очками переносицу, мучительно сглатывая комок в горле.
— Сейчас же, — произнес я медленно. — Вы дадите мне три драже элениума. И выпустите в парк. На час. Потом поговорим.
Рыжий кобольд вскинул брови.
— Ну… что ж…  — сказал он, пробуя незначащими словами тишину, словно трясину шестом. — Пожалуй.
Когда он вышел, я заглянул в книгу — журнальный конволют в самодельном переплете, дюдик, с английского. Лец вернулся, неся в пригоршне три зеленых драже. Потом проводил до дверей тамбура, велел фарфоровой девице выпустить меня, я сбегал за халатом, и мы с матерью очутились в парке. Меня колошматило с головы до пят, но элениум почти мгновенно окатил нервы теплым опахалом. Сидя на скамье в «позе кучера», я налаживал дыхание и релаксировал, покуда мать доставала борщик и оладьи, неуверенно отчитывая меня за строптивость.
— Да все нормально, мам, — сказал я, наконец без спазм вдохнув клейкий пьяный воздух.
Мать накормила меня, чмокнула в щеку и ушла — я попросил оставить меня в одиночестве, и она безропотно подчинилась.
Через парк, вверх по склону, я вышел к другому корпусу больницы, спросил, которое тут мужское отделение, позвонил у дверей.
— Можно видеть заведующего? — спросил я у отворившего санитара.
Заведующий оказался хрупкой брюнеткой с точеным библейским лицом. Если бы я не ощутил моментального прилива доверия, пришлось бы извиниться за ошибку и ретироваться. С человека в моем положении взятки гладки.
— Доктор, скажите, у вас в отделении бьют больных швабрами? — спросил я, поздоровавшись и представившись.
— Насколько мне известно, нет.
— Тогда я хотел бы перейти к вам.
Спустя полчаса я сидел в кабинете Никодима Владиславовича. Я был жёсток и зол. Полчаса назад мне объяснили, отчего я не спал две ночи кряду.
…Рыжий кобольд растерянно морщился.
— Итак, я официально требую от вас, доктор Лец, уволить за жестокое обращение с больными медсестру Гайду и ту санитарку, чья фамилия выглядит как удар шваброй . . .
— Сочанову, — вставил он.
— Не знаю. Она мне так представилась.
На том я закончил отчет о моих приключениях в отделении.
Как видишь, милый Тим, к тому времени я успешно пересек границу адекватности.
Лец закончил протирать очки и водрузил их на место.
— Павел Иванович, согласитесь, что ваше поведение и тон отчасти вызывающи…
— А вы возьмитесь за швабру, — подсказал я.— Увидите, сразу стану шелковый.
— Ну нельзя же так. У Сочановой имеются пресенильные сдвиги, ну да. Вам-то до них далеко. Могли быть подипломатичнее. — Он раздраженно размял сигарету, закурил.
— Сочановой можно спасибо сказать, — ответил я. — Знаете, я решил писать диссертацию. «К вопросу о швабротерапии применительно к больным гипома». Метод лечения прост. Больного бьют, он начинает соскальзывать в реактивную депрессию, но процесс вовремя надо купировать элениумом, вообще любым малым транквилизатором. После чего имеет место практически мгновенная компенсация состояния.
— Это вы где так подковались? — поинтересовался кобольд.
— А я, знаете ли, читал иногда книжки. Полезное  занятие,  рекомендую.
Он перехватил мой взгляд в сторону английского детектива.
— Ладно. Обещаю вам сегодня же собрать персонал и решительно предупрежу о…
— Уверены, что поможет? — съязвил я. — Предупредите заодно, что в пятом отделении больной может два дня маяться бессонницей, но не в силах добраться до врача, чтобы сообщить об этом.
— Не понимаю, к чему вы…
— К тому, что у Эльвиры Иосифовны, скажем, ежеутренне делают обход. И в том отделении мне не забыли бы сделать вечерний литий, чтобы я благополучно спал всю ночь. Так что я, с вашего позволения, переберусь в первое отделение, к Эльвире Иосифовне. Она согласна.
Глаза Леца чуть не вылезли из очковой оправы.
Вкратце я обяснил суть дела.
— Кстати, меня сюда положил консультационный совет, — сделал я завершающий  ход  комбинации. — И выйду я не иначе, как через него. Если наши отношения испортятся, я смогу рассказать много любопытного о вашем отделении.
К чести кобольда, он не струсил, а оглядел меня с интересом и некоторой гадливостью. Второе означало, что я добился своего. Потом Лец взял трубку и созвонился с моей заступницей.
— Хорошо, хорошо, — заключил он. — Завтра утром он будет у вас.
— Сегодня, — перебил я. Лец оторвался от телефона.
— Что?
— Я из вашего кабинета пойду только туда. Сейчас же.
— Ах да, он желает сегодня . . . Да? Чудненько. Спасибо, коллега.
Он положил трубку, и я спохватился.
— Чуть не забыл. У Гены Лапчинского сильный паркинсонизм. Нельзя ли назначить ему ромпаркин для коррекции?
— Хм. Спасибо. Надо распорядиться. Знаете ли, когда на каждого ординатора по шестьдесят больных...
— И еще, доктор Лец. Гена лежит в «надзорке» на матраце, на полу. Вряд ли это гуманно как метод воспитания. На складе есть раскладушки, правда?
Кобольд густо побагровел, встал из-за стола и с подчеркнутой любезностью распахнул дверь.
— Зина, позовите Ивара. Павел Иванович, до свидания. Ивар вас проводит.
У меня недоставало сил торжествовать.
— Прощайте, доктор Лец.
Дальше ничего особенного не случилось, Тим. Отделение Эльвиры Иосифовны показалось мне курортом по сравнению с «пятеркой». Больные там были гораздо бодрее, а санитары вежливей. На майские праздники меня даже отпустили домой, к маме, и я принес «с воли» букет для моей заведующей.
Заседание ВТЭКа прошло без малейшей заминки, ведь мой неутешительный диагноз вынесло само московское светило.  Мне  дали  инвалидность II группы.
Именно так все и было, я клянусь, Тим, что ничего не прибавил и не убавил. Может, кое-какие подробности излишни, но я же не писатель, в конце концов.
Остается добавить, что после проверочной комиссии из Москвы Бурасова вышибли по 254-й статье КЗоТа. Цинтыньш в восторге позвонил и сообщил об этом. Я ничего не испытал — ни радости, ни злорадства. Чем больше я копался в душе и в своих воспоминаниях, чем больше читал медицинские талмуды, тем отчетливей понимал, что находился под гнетом навязчивых идей и тактильных галлюцинаций, а это в совокупности давало четкую картину болезни Блейера, сиречь шизофрении.
Удивляюсь, как я не наложил на себя руки, осознав все. По-видимому, из-за надмирного,  вакуумного  равнодушия — мне стало наплевать, жить или не жить, ведь я официальный шизик, инвалид, мой разум в любой момент способен изменить мне и перейти в иную реальность, что равнозначно смерти. Я на том свете не был, но свидетельствую блаженство безумия, когда мир ярок и горяч и распахнут для полета. Впрочем, оксибутират лития обеспечивал мне примерно два года ремиссии, хотя и дорогой ценой: до самой зимы отходил я от больничной химии, выкарабкивался из затяжной медикаментозной депрессии. Стоило проснуться, наваливалась медведем грызущая тяжесть того, что необходимо влачить жизнь, и необходимость эта высекала слезы из глаз. Как правило, мой изнасилованный, оглушенный, неповоротливый мозг отказывался удержать и связать хотя бы два абзаца медицинского учебника. Прочитанное не задевало память и соскальзывало прочь. Да и мало проку в чтении. Моя голова бесполезна, что засвидетельствовано ВТЭКом и собесом.
Совсем недавно я был счастливым отцом, работником с отменной репутацией и перспективой, но судьба с утонченно античным злорадством пустила все прахом. Я уничтожен, сброшен со скрижалей живых, лишен права добиваться по суду свиданий с сыном, ибо ныне я хуже, чем ничто, ведь ничто не носит в черепе приглушенную инъекциями петарду безумия.
Тем летом я регулярно ездил в клинику, сдавал кровь из вены. Анализы оказались в норме, и я перестал глотать предписанный Эльвирой Иосифовной карбонат лития.
Узы кровной нежности — вот что еще держит меня в ломаной жизни. Нежность и надежда. Иначе давно бы я закинул веревку на ламповый крюк. Я ни о чем не жалею, потому что есть ты. Если б мне предложили прожить жизнь заново, но с тем, чтобы мой Тимошка не появился на свет, я без колебаний отказался бы.
Нет у меня ничего желанного, кроме тебя. Успехи, почет, достаток, карьера — суть юношеские горячечные мечты, они благополучно развеяны. Жизнь отвела мне окончательное место — в самом низу, среди немощных и обездоленных. Воздала за то, что я мечтал не о подлинном счастье, которое заключено в гармонии с собой и миром, а о сытом довольстве. Она лишила меня всего, как Иова, но я вдруг обрел самые большие и неотъемлемые радости, доступные любому бедняку и увечному. Солнце. Зелень. Дождь. Снежок. Да, эта жестокая на вид жизнь сама по себе священна и безгранично щедра. Надо лишь очистить сердце от суеты, соблазнов, гоньбы за мишурой и миражами. Там хорошо, где мы есть, и только там. Кто-то ест бифштекс, кто-то — обезжиренный творог. Но чувство насыщения — едино. Как смешон мне прежний Смирнов П. И., охотник до бифштексов. Ему некогда было просто бросить взгляд на траву или облака. Он раздувал свои аппетиты и гнался невесть за чем и куда. А наесться-то можно за сущие гроши, и при этом не чувствовать себя обделенным.
Ныне единственная моя жажда — ты, мой сын. Но она пока неутолима. Ставка моя на время, на то, что ты не отшатнешься от меня с равнодушием или ненавистью, когда подрастешь. Я не окажусь для тебя чужим пришлецом. Для меня нет и не будет никого роднее тебя, первого и последнего, в ком пульсирует моя кровь, пусть бедная спасительным литием.
Теперь ты знаешь все, и можно перейти к главному итогу.
Невзирая ни на что, предназначение человека — летать.
Сын, я утверждаю это в здравом уме. Жизнь будет бить, уродовать, убеждать в обратном, но горе тому, кто поверит, что она не может быть другой, и покорно опустится на четвереньки.
Поверь мне, сын, и будь стоек.
Я желаю тебе взлететь.
Твой папа.
 
4.
Марта вышла на крыльцо и вдохнула полной грудью запах первоснежья. Сад сверкал в хрупком игольчатом уборе.
Ах, боже, до чего хорошо. До чего не хочется прощаться, но на комоде, поверх вязаной салфеточки, лежит направление в больницу. Хоть бы поскорей уж, и все, подумала она. Сколько можно.
Она совсем готова ехать. Только бедный Павил куда-то спозаранку запропастился. А проститься надо, вдруг больше уже . . .
Хорошо, что он прижился здесь. Бедный Павил, бывают же такие болезни. Папочка небесный, до чего смешно выговорил он тогда — «цилвэкам ялидуот», вместо «jalido». Гордые какие слова, но жуткий акцент. Он слишком старается произносить долгие гласные, где надо и где не надо.
Где там летать, мой бедный Павил. Тебе никак не удается повидать сына, хотя оба вы ходите по одной земле.
И мне тоже — куда там летать с эдакой болью и тяжестью в родильном месте. Ах, лгут они все, эти врачи. Никакие спайки не могут так болеть. Никакая это не киста. Ох…
Следы стоптанных дешевых ботинок вели на дюну. Почти у самого взгорбка деревянная дорожка обнажилась — тут бедный Павил поскользнулся, упал. Разметанный снежок хранит отпечатки съехавшей наискось ноги, бедер, пятерни. Расшибся, наверное. А, господь и Бог, до чего болит. Я упаду, я не дойду обратно.
Окликну сверху и пойду себе. Дверь не запру, вдруг он без ключей.
Перед Мартой открылся заснеженный пляж, дальше отдыхало темное, подернутое дымкой море. Марта любила море таким — не курортным, притихшим, величавым.
Прощай, море, подумала она. Меня кладут в больницу, и небось я уже из нее не…
И тут она заметила
 
следы размашисто спускались по склону
штрихами лихорадочного бега
и посреди заснеженного пляжа
не достигая воды внезапно обрывались -
 
Нигде не видно было Павила.
Марта притиснула левую горсть к животу, где огненным бутоном пульсировала ее гибель, и побрела по заснеженным доскам  вниз,  стараясь точно ступать в отпечатки ботинок, след в след…
Рига, 1986



Перейти к разделу: Рассказы